За окном ночью сверкают огни: синий-белый-синий-белый. Всю ночь подъезжают машины, они везут тех, кому не выйти отсюда.
Это место — тюрьма.
Здесь невозможно спать. Дело не в огнях, и не в шуме, и не в том, что каждую ночь ходят дежурные и проверяют тех, кого доставили сине-белые огни. Не в скользком матрасе, не в храпе соседей и даже не в вечной духоте.
Просто здесь невозможно спать. Небезопасно.
Нельзя обмануть инстинкты: то древнее, что спасло моих предков, всех до единого, уберегло их в саваннах, снегах и лесах, что научилось бояться темноты и чуять хищников и психопатов, оно не дремлет в этих стенах. Оно знает: здесь никому нельзя доверять.
Но чудовища обретают тут не в темноте, нет: внутри пятна света, накрывающего пост. Там же находится источник воды, водопой, и надо дождаться глубокой ночи, чтобы проскользнуть к нему. Выйти в пятно света, как будто всё в порядке, как будто я не знаю про чудовищ. Наполнить бутыль мерзкой на вкус водой. Медленно и тщательно завернуть пробку.
Неспешно вернуться на скользкий матрас. Сделать вид, что всё хорошо. И привычно.
И что так было и будет всегда.
Не вызывать подозрений.
Синий и белый. Ещё одна машина. Ещё один человек в плену полувековых кирпичей. Нет, им больше. Семьдесят?
Это старое место. Неуютное. Неудобное.
Нищее.
Обветшалое.
Среди ночи просыпается дрель. Невидимый человек — несуществующий человек. Здание чинит себя само.
Ветки качаются очень близко от окна — тонкие, тощие, по-зимнему слабые. Утром на них будут петь крошечные птицы. Снегири с красной грудью.
Но утро не наступает в этом месте так просто. Здесь невозможно спать. Я просыпаюсь в два часа ночи. Засыпаю в четыре. Просыпаюсь в шесть.
Третью неделю я не сплю. Наверное, мой разум уже должен пожирать сам себя. Но мне ещё кажется, что я даю верные ответы. Пока меня почти не трогают. Скользят взглядами мимо.
Они причиняют мне боль, превращая моё тело в развалину. Чем дольше я здесь, тем страшнее становится это место.
Оттепель, и птицы поют громче. Но солнце должно встать, чтобы они запели.
Чтобы прогнали отсверки синего и белого, притушили хотя бы, чтобы возвестили последний из дней.
Когда-то всё было иначе, но я давно в это не верю.
Хуже всего вот что: вы думаете, всё это преувеличение или вовсе неправда. Никто не приступает к чтению сюрнонейма с мыслью, что тут не будет художественных допущений, метафор, гипербол… или, как их там, синекдох (смешное слово). Ведь даже самый реалистичный из рассказов всё равно — преломление мира через авторский фильтр.
И потому мне не донести до вас вот что: всё это правда. Всё так и есть. Я медленно умираю у окна, за которым сверкает синее и белое. Каждую ночь.
За эти недели я видела разных людей. Женщину, что спасала меня, пока была рядом.
Мужчину, двое суток сидевшего рядом с женой, им обоим было за восемьдесят, надо думать, большую часть жизни они прожили вместе, потом жену привезли в это место, разрезали, вынули часть печени и часть кишечника, зашили, отправили в реанимацию, вернули в палату на полдня, вернули в реанимацию на ночь, и в восемь утра пришёл вежливый доктор и рассказал мужу, что жены больше нет.
Я не знаю, что чувствуешь, когда умирает половина тебя. Потому что мы врастаем в других людей, мы врастаем в тех, с кем живём рядом полвека, мы разделяем память и быт, и я не хочу узнать, что чувствуешь, когда это выдирают из тебя несколькими фразами, когда мир распадается надвое. Но что-то такое неизбежно, либо со мной, либо с ним, если только мы не изловчимся и — как водится в сказках — не умрём в один, очень далёкий от сегодня, день.
Я видела почти столетнюю женщину, она могла только лежать. К ней приходил сын, старый урод, кичившийся тем, какой он молодец. Так он и рассказывал чудовищам (он не знал, кто они на самом деле). Потом он усаживал свою мать, чтобы грубо впихнуть в неё еду, и орал: «Чего ты заваливаешься?!»
Я видела мужчину мандаринового цвета и с дренажём, торчащем из живота; и он говорил по телефону с матерью мечтательно о том, что скоро снова выпьет водки.
Если вы уже поняли, кто я, какая мне разница. Я поступаю с вами нечестно, но у меня нет никакого выбора.
Я умираю там, где всё никак не пропоют рассветные птицы.
Я не могу туда вернуться. Нет, нет, никогда.
Я не хочу.
Чудовища бдят. Я здесь несвободна. Я даже не человек.
Я не могу двигаться. Не могу думать.
Не могу ничего, что позволено людям.
Ночь не кончается.
Между ней и рассветом будет время, когда меня разбудят. Мне не дают спать.
Не знаю, специально ли, не знаю, в том ли весь план.
Я знаю, что ничто здесь не настоящее. Что если поймать тот «тринадцатый час», когда корчится в огне лягушачья кожа, когда зарастают жёсткой шерстью сердца и лица, когда открываются рогатые круги, когда входят в человеческий мир молчаливые призраки с ослиными копытами, то можно уснуть.
Можно уснуть хоть на час.
От истинного лика чудовищ почему-то свободнее.
Они не успокоятся, пока не уничтожат во мне каждую клетку.
Но они не преуспеют.
Нет.
Мне всё ещё снятся сны. Ужасные сны, я просыпаюсь, беззвучно крича, сжимая кулаки, мелко и быстро дышу, моё тело вытянуто и выгнуто назад, мне снится, что я не могу уйти. Мне снится, что в последний момент они поймали меня снова.
Но мне всё-таки что-то снится.
Где-то пробивается мысль о сюжете. О тонкой линии, ведущей к любви и потерям, к великой стене, к пределу, к дуге, разрезавшей галактику пополам.
Что-то ещё пытается жить во мне, кроме древнего инстинкта спасения.
Что-то, что пока не погасло. Может быть, оно пересилит сине-белые огни, может быть.
Они уже и сами притихли, рассветные сумерки ползут по небу. Снегири с горящей оранжевым грудью заводят своё «кво-квы». Чирикают невидимые воробьи.
Это не хэппи-энд, ничего не закончилось. Просто ещё одна сине-белая ночь позади.
И каждое слово здесь — правда.