Вечером Марина прошла мимо своего подъезда, обошла дом и остановилась перед детской площадкой. Десяток ребятишек, столько же мам-пап, бабушек-дедушек, зорко следящих за своими чадами. И почему-то пустые качели. Дети носились по верху горки — рыцарского замка с башнями и ажурными металлическим знамёнами, вечно развивающимися на ветру иной реальности, оккупировали все лазалки и карусели, но возле качелей как будто был начерчен круг тишины.
И всё равно — они тихонько покачивались. Наверно, совсем недавно кто-то на них всё-таки был.
Марина попыталась представить, как это будет. Но не смогла. А качели поскрипывали — и этот звук могла слышать только она. Поскрипывали для неё одной, обещая возвращение чего-то, что давно ждало своего часа.
Егор пришёл через полчаса после неё. С шумом шлёпнул пакеты на кухонный стол и прижался к Марининой спине, обхватил руками за талию.
— Ну вот как-то так.
— Что?
— Всё, — ответил он и засмеялся.
Она ловко выскользнула, вытащила из пакета багет, подхватила хлебный нож. Не самый острый, с зазубренным лезвием, но почему-то мгновенно напугавший её. Она держала рукоять, уставившись на лезвие, и не могла поверить, что такая вещь вообще существует. Что в её руках чья-то смерть. Если промолчать… отрезать тёмную часть, пока гниль не поползла дальше…
— Это ж просто нож? — спросил Егор.
— Что? — она не понимала, о чём он. Не могла оторвать взгляда от тускло блестящего лезвия. Если промолчать… решить самой… На лезвии выступила нежно-розовая кровь. Такой не бывает у людей.
— Ты смотришь на него… так, — Егор заговорил тише. — Будто видишь что-то… что-то.
Она моргнула, положила хлеб и нож на стол и повернулась к мужу. Он был напуган, это ясно читалось в его глазах. В обоих: даже правый, тёмный, сейчас был полон страха.
Тогда она рассказала об одной из тайн. Но от оставшихся всё ещё жгло холодом в животе.
—
Лачуга была… лачугой — жалкой, разваливающейся, с осклизлыми стенами, где дремали мокрицы и улитки. Половина крыши отсутствовала, доски второй скрипели и стонали на поднявшемся ветру. Как и худые стены, и пол — под их ногами.
— Ветер унесёт туман, — сказал чужак, — потом я отведу вас… выведу к безопасным кварталам.
— Здесь больше нет безопасных кварталов, — пробормотала она, оглядываясь. Она столько прошла в это утро, что ноги гудели. Ей хотелось присесть хоть ненадолго, но в этой комнате некуда было сесть. Был стол — на одной, толстой ножке, такие держат в дешёвых кабаках, об их столешницы сброд ударяет большие алюминиевые кружки с ромом, разведённым мёдом и кипятком. Но не было ни стула, ни скамьи, ни сундука. Только узкая постель, похожая на больничную койку, застеленная серой, штопанной простынёй.
Она не решилась сесть на его постель.
Он проследил её взгляд, легко пожал плечами и снова заговорил:
— Я лекарь.
— Что? — она вздрогнула.
— Я могу заварить вам чай, бодрящий и успокаивающий.
— Одновременно? Как это? — слабо удивилась она.
По его узким губам скользнула улыбка.
Она снова оглянулась, пытаясь понять, где он будет заваривать этот чай и из каких трав, но так ничего и не увидела.
— Вы согласны?
Она нерешительно кивнула.
Тогда он подошёл к постели и выдвинул из-под койки большой ящик. Достал оттуда чашку, несколько исцарапанных металлических банок и неожиданно красивую мерную ложку. Такие делали на заказ, расписывали узором, который никогда не повторялся, мастера ставили на них свою метку.
— Я возьму у соседей примус и вернусь, — сказала лекарь. — Не бойтесь, это недолго.
Она снова кивнула.
Пока заваривался чай, она сидела на постели — он настоял, чтобы она села — и крутила пуговицы на пальто, не решаясь поднять глаза. Слушала, как поскрипывает пол под шагами хозяина, и думала… что забыла, каково слышать движения другого человека в той же комнате. Давно забыла. И ещё думала о светлых, слишком светлых глазах.
Потом глотнула чаю из всунутой ей в руки щербатой чашки и зажмурилась. Тепло скатывалось вниз по горлу, разжимая судорогу, убирая комок, который был там, кажется, вот уже года два, так что стал давно привычным. Потом падало в желудок, а оттуда лучами расходилось по телу до ногтей на руках и ногах, до корней волос на голове и в паху.
— Татуировка… — прошептала она.
— Простите? — хозяин остановился перед ней, и она наконец-то подняла голову и снова посмотрела ему в лицо.
— Татуировка что-то означает у вашего народа?
— Это магия, — коротко ответил он.
— Магия? — Тепло стало жаром. Свободой и уверенностью, которые были в ней только до войны, но покинули с первыми звуками выстрелов.
Она поднялась, сжимая чашку правой рукой, а левую протянула вперёд и вверх.
— Можно? — спросила она машинально, но не нуждаясь в его ответе. Он не отшатнулся, позволил дотронуться до тонкой красной линии, в которой пульсировало его сердце.
На мгновение она увидела и услышала: красно-чёрная, гудящая взрывами ночь, вой ветра, снежный вихрь обрушивается на палатки и окопы, бесконечно тянущийся крик раненного и руки лекаря, погружающиеся в чужую плоть, нащупывающие осколок за осколком, — и резко отняла пальцы.
— Магия памяти, — запоздало пояснил он.
—
Марина проснулась слишком рано, ещё не было восьми. Холодное сумрачное утро, ранний час — детская площадка за окном стояла пустой. Земля во дворе, опять подмёрзшая за ночь и покрывшаяся изморозью, показалась лоскутом нетронутого, дикого края.
Качели слегка покачивались, наверное, на ветру. Марина даже почти услышала их тихое поскрипывание, а потом подумала: какой ветер? Какой ветер сдвинет тяжёлые металлические качели? Разве что ураган. Она обвела взглядом двор.
Всё, кроме качелей, было неподвижным, тихим. Тогда она снова посмотрела на качели, но теперь не двигались и они.
— Ты чего так рано? — раздался сонный шёпот Егора. Она обернулась:
— А ты?
— А я услышал, что ты дышишь неправильно, и проснулся.
— Неправильно — это как? — засмеялась она.
— Не как люди во сне.
Она ещё улыбалась, глядя на него. Тихое утро. Она почти спокойна. Почти не думает о тревожных вещах. И ей ничего не снилось.
Можно попробовать распустить холодный судорожный узел ещё немного, позволить второй тайне выйти наружу.
— У меня была тётка, — быстро произнесла она, прежде чем успела передумать. И остановилась.
— Интересная тема для субботнего утра. — Егор сел на постели, одеяло соскользнуло с его плеч. Он поёжился. — Была? Ты не рассказывала.
— Да, — ответила Марина, подходя к кровати. Егор откинул одеяло и похлопал по простыне ладонью.
Улыбнувшись ещё раз, но чувствуя, что далось это труднее, чем всего минуту назад, Марина скользнула в постель и прижалась к мужу. Он был тёплым, всегда теплее, чем она сама.
— Я не знаю, жива ли она, — Марина произнесла это вполголоса, глядя в потолок, по которому скользил серый отблеск утра.
— А что последнее ты о ней знаешь?
— Где она была девять… десять лет назад. Когда я уезжала из дома.
— Из этого твоего…
— Опять собираешься переврать название моего родного города?
— Ну уж города…
Обычно она смеялась, когда он говорил так. Почему-то ему удавалось шутить об этом необидно для неё. Но в этот раз даже не улыбнулась. Она уже чувствовала приближение… тумана. Тумана, из которого выступает лицо с искажёнными чертами.
— Тётка попала в… заведение, — Марина говорила уже для себя, не для него, — когда мне было шесть. Я не так много помню об этом. Зачем-то мама взяла меня с собой, когда ходила туда в первый раз. Наверное, не с кем было оставить, я не знаю.
Я помню… звуки. Голоса, стоны… интонации. Интонации были хуже всего. Люди не говорят так. Никогда, разве что в фильмах ужасов. В историях про одержимость или… Я сидела в коридоре около кабинета. Наверное — главврача или ещё кого-то. Мать была внутри, дверь оставалась приоткрытой. И была ещё одна дверь, дальше по коридору. Иногда через неё проходили люди в белых халатах, но она пропускала не только их, но и те странные голоса.
Ещё я помню стену. Конечно — мерзкого зелёного цвета. С подтёками, жёлтыми подтёками от потолка почти до самого пола. Их было много, и они складывались в рисунок. Тогда я увидела там лицо. Страшного человека с острыми зубами, провалами вместо глаз, свисающей кожей и лохмами. Страшного буро-зелёного человека, выступающего из тумана, из стены. И мне казалось, что голоса принадлежат ему.
Был ещё один голос — тихий, спокойный, серьёзный. Он доносился из кабинета, говорил с мамой. Я помню очень мало. Мне кажется, он объяснял, что же случилось с тёткой. Но там были слова, которые я тогда не поняла… а потом, позже, они стали приходить ко мне во сне. Снова, снова и снова. «Наследственность». «Это наследственная предрасположенность».
Она замолчала.
Егор гладил её по руке и тоже молчал. Потом осторожно спросил:
— Ты этого боишься?
— Да.
С этим словом и последняя тайна вышла из неё, и холодный узел начал таять, позволив ей свободно дышать. Егор развернулся, она тоже, несколько секунд они просто смотрели друг на друга, потом он сказал:
— Думаю, всё будет хорошо.
Днём — таким же серым, как и утро, — пошёл дождь. Сначала росла температура, и небо становилось всё темнее и темнее, потом — за две минуты, на мир упала настоящая тьма, а в ней зашуршал весенний ливень. У Марины тут же стали слипаться глаза. Она присела на кровать всего на секунду, чувствуя, как наливаются тяжестью руки, ноги, голова, как вздыхает кто-то в комнате; закрыв глаза, она представила, что дождь обтекает на пустой площадке маленький силуэт, тонкий, почти плоский, вцепившийся в опору качелей, поднявший голову к её окнам и ждущий, ждущий, ждущий, пока кончится дождь…
—
Она проснулась среди ночи, потому что он опять стонал во сне.
Днём он всегда был спокоен, даже когда рассказывал о прошлом — по её просьбе, или позволял ей увидеть что-то через татуировку. Но ночью воспоминания его мучали, возвращаясь в тревожных, туманных снах.
Её любопытство, интерес к его воспоминаниям о войне, было болезненным. Даже она сама понимала это, но понимала также, что в глубине души надеется однажды увидеть, как случилось… увидеть своего мужа. Мельком, в чужих воспоминаниях, увидеть в последний раз, чтобы навсегда забыть. Тут же, разом, забыть, что тот отрезок жизни — до войны, вообще существовал.
Потому что вопреки всему эта новая жизнь была счастливее. Никто бы из бывших друзей не поверил ей, но их мнение теперь не имело значения.
Они забыли закрыть ставни на ночь, и свет старого газового фонаря на другой стороне улицы проникал в комнату, рассеивая сумрак. Бледно мерцал «ночник» — флуоресцирующая полынь, росшая в большом горшке цвета киновари, сейчас казавшемся куском темноты.
Она оглядывала предметы в своей комнате — такие знакомые и привычные, и думала о чём-то, но о чём, не знала сама, пока не услышала шёпот:
— Что у тебя на уме?
— Почему ты не спишь? — прошептала она в ответ.
— Я услышал, что у тебя изменилось дыхание, и проснулся.
Она знала, что это правда. Он мог чувствовать, что что-то меняется в человеке: ритм сердца, дыхание, температура тела.
«У меня на уме туман», — подумала она. Туман возвращения. Но пока не ответила.
Через минуту он произнёс:
— На севере, в моих краях, есть обычай: когда проходит самая короткая ночь, мы обвязываем берёзу красной лентой и отдаём ей — берёзе, всё то, что не хотим помнить. Всё, что жжёт наши лица огнём памяти. Иногда после этого берёзы чернеют, и тогда мы знаем, что кто-то забыл самое страшное. Так легче жить… так говорят.
— А ты в это не веришь?
— Без памяти жить не легче, а проще. Это разные вещи.
Через мгновение она ответила:
— Если бы я забыла его, мне было бы легче.
— Ты любила его?
— Нет. И это жжёт моё лицо огнём.
Она повернулась набок и положила ладонь на его щёку. Красная линия была горячей, как и всегда. Очень горячей.
— Я люблю тебя, — сказала она. — Не уходи больше.
— Ты хочешь, чтобы я остался в твоём доме?
— Да.
— Твой муж…
— Похоронке уже три года, — спокойно ответила она. — Он не вернётся уже… ни в каком виде.
— А твои соседи? — помолчав, спросил он. — Вряд ли они обрадуются чужаку.
— Они примут тебя. Когда здесь будет твоё кольцо, а не его…
Она отняла ладонь от его щеки и подняла вверх. В свете фонаря блеснуло тонкое обручальное кольцо. Кольцо, данное ей мужем задолго до начала войны.
Она повернулась на спину, подняла вторую руку, стянула кольцо и бросила его в сторону.
— Три года, — повторила она. — Им всем придётся смириться.